главная

ИЗ ПРИПОМИНАНИЙ И МЫСЛЕЙ ОБ А.С. СУВОРИНЕ (1)

В. Розанов

Не хочется говорить ничего систематичного. Буду говорить отрывками. Это соответственнее даже лицу, о котором говорю, соответственнее теперешней минуте.

Прежде — человек, физика, фигура. Почти всегда это впечатление: входишь по невысокой лестнице (2-й этаж); открываешь бесшумную дверь; (Василью):

— Можно?

— Пожалуйте! Пожалуйте!

Проходишь из большой передней в темноватый проход между спальной и библиотекой. Библиотека — огромная комната, с огромным столом посередине, на котором лежат книги и «так» и корешком кверху: и около них что-то копошится маленькая, почти крошечная старушка, N., — сестра сотрудника Богачева. Она всегда тут. Имени ее никогда не запомнишь. Но она до такой степени всегда «тут», что ее знаешь давним знанием — и, вместо здорованья, поцелуешь в темя. Она поднимет глаза; это — тихие глаза, и все лицо — умное, просвещенное. Она «убирает» библиотеку Алексея Сергеевича, распределяет по классификации и составляет каталог. Библиотека — великолепна. И огромна, и интересна, — по изданиям, по предметам. Вся почти из истории литературы. Хотя я раз странным образом встретил там «Творения Кирилла Александрийского». Вообще там много по «духовенству»: А.С. Суворин по матери — сам из духовных. Идешь и входишь в полусветлую (сзади) комнату. У самых дверей большой прекрасный портрет Новикова, с этим его пальцем, так характерно отогнутым. Против дверей сейчас же огромный стол с новинками книг и журналов. Сколько раз скажешь, чем-нибудь заинтересовавшись:

— Алексей Сергеевич, я возьму эту книгу (т.е. в собственность).

— Возьмите, батюшка.

Отсюда (из прохода — налево) кабинет, передняя стена которого заменена одним огромным стеклом. Все-таки от множества книг и вещей в кабинете — в нем полутемно, вернее — недостаточно светло. Влево — бронзовый бюст Пушкина, работы князя Паоло Трубецкого, — ему понравившийся на выставке и подаренный сотрудниками. Множество столиков, — все заставлено чем-то, в большинстве книгами. Книг — множество, они везде, — частью громадные фолианты. Бросается в глаза Шекспир — его любимец. Огромные портреты — его первой жены, умершей дочери (Коломниной), Шекспира, Пушкина, Тургенева и Толстого. Еще чьи-то портреты, множество. Вообще «множественность» всего ложится на душу давящим впечатлением. Слева, на половине длины кабинета, — всегда пылающий камин. А вон, дальше, и он.

Всегда я его помню собственно в единственной позе: спина колесом и он внимательно ушел «в стол» (письменный, перед стеной и окном), читает или (несколько реже) пишет. Если пишет — «Маленькое письмо», но чаще читает лист завтрашнего набора (корректура завтрашнего номера) или корректуру книги печатаемой.

Очень часто я его заставал почему-то за корректурными листами Пушкина, и тут «сверочные» издания: он копался около строк Пушкина, его выражений, и проч. Пушкин был его Солнцем литературы. Он с ним совершенно никого не сравнивал, никого не приближал к Пушкину. Из множества мелькающих разговоров о Пушкине я мог бы, мне кажется, вывести это впечатление о мотиве такого исключительного отношения к Пушкину: «Пушкин все знал и все понимал. В уме его не было ничего дробного, частного и пристрастного. Полная закругленность, полная всеобъемлемость. Столь же замечательно редко его сердце. Пушкин есть полная правда, и у него нет ни одной строки, а в жизни не было ни одного отношения, куда примешивалась хотя бы частица вольной и даже невольной лжи, притворства, ломанья или позы. Величие правды Пушкина заливает все».

В это определение я не вношу ничего своего, «розановского». Это, по припоминаниям, мелькнуло мне разрозненно в речах Алексея Сергеевича. Я только крупинки смел вместе, в кучку (в определение).

В Шекспире его поражала колоссальность творческого воображения, Шекспира он ставил гораздо выше Толстого. Я не помню его речей о Гамлете; помню, что как иллюстрации шекспировского гения мелькали у него «Король Лир» и вообще трагедии действия, а не размышления, характеры мощи человеческой, а не человеческого ума.

Байрона, Шиллера и Гете — самых имен у него в разговорах со мною не мелькнуло. Как бы их не было. Это или случайность разговоров, или сущность его отношения. Вероятнее первое. Очевидно, однако, что эти «державшие лиру» гении человечества не зачаровали ума его тем неотстанным очарованием, из которого льются невольные, неудержимые речи, — как зачаровали Шекспир и Пушкин.

Отношение его к Толстому было резко двойственное. Он считал как бы русскою историческою святынею его «Войну и мир», и считал таковою не только за великие художественные качества, но и за душу Толстого в «Войне и мире», т. е. за чувство любви к России в этом великом романе. Здесь, за эту великую любовь к Родине, он поклонялся Толстому до земли. Вне этого исключительного, выделенного отношения к исключительному произведению, лежало — этажом ниже — его отношение к другим художественным произведениям Толстого. Там был алтарь, здесь — обыкновенное литературное отношение, «жилой дом», «базар», суета, печать, литература. Восхищение Суворина было восхищением мастера слова к мастеру слова. Затем, еще ниже этажом, лежало отношение к «общему в Толстом», к его жизни и лицу. Здесь было удивление к силе и разнообразию этого лица, к интересу и сложности этой жизни. Суворин во множестве разговоров около Толстого передал мне очень много конкретного, частного, единичного; слов покойных братьев Толстого, им слышанных; переданных ему разговоров сестры-монахини; Софьи Андреевны и проч. Эти-то единичные рассказы о незаметных, исчезающих штрихах в личности Толстого заключались в конце концов или обобщались в конце концов в отрицательное и иногда негодующее отношение к Толстому. Суворин считал его, так сказать, на дне всех глубин, в самом «колодце» души, необъятно честолюбивым человеком, человеком необъятного самолюбия, с каким-то всепожирающим «я», которому он готов был принести в жертву и фактически принес в жертву Родину, ее святыни, ее историю, ее заветы. В Суворине же постоянно сквозило это: «Мы все относительны сравнительно с Россией, наше дело — служить ей, а не господствовать над нею»,.. «самое право наше учить Россию очень ограниченно, и мы должны очень осторожно пользоваться этим правом»… «Мы можем предлагать России, но не можем ничего ей навязывать».

Опять я здесь «собираю в кучку» то, что мелькало у Суворина. Толстой был, конечно, гений, но и Суворин — очень умный человек, с которым «посчитаться следует». Суворин был со страшно зорким глазом человек, притом с тою особенностью, что он эту «зоркость» никому не навязывал и скорее держал про себя. Но и не это только. Он слишком много «видел на веку» — людей, положений, страстей, грехов. И, видев громадную панораму, ничему (кроме «целокупной России») не отдал души и ума в плен. В resume всех многочисленных бесед о Толстом у меня осталось впечатление, которое я выражу, сказав то, что у меня не раз мелькало в уме, когда я выходил задумчиво из его кабинета: «Как странно!.. В Ясной Поляне — великий отшельник, с непререкаемым во всем свете нравственным ореолом. Здесь… что такое этот “кабинет Суворина”: суета, шум, перекрещивающиеся впечатления, разговоры, точно “битва пигмеев” (существо газеты, существо “ежедневности”) в вихре всемирной растолченности, всемирной раздробленности, всемирной пыли, грязи и ветров. Но в этом “кабинете” тоже сидит имеющий свой тихий час человек, который только кажется, что отдает суете “всего себя”, но на самом деле вовсе не отдает “всего себя” одной суете. От того, что около этого человека вращается всемирная суета, составился почти всеобщий взгляд, да даже и решительно всеобщий взгляд, что и он сам — суета, жрец “временного”, с душою не глубокой и грешной. До чего же поразительно это открытие, которое вот я делаю в этих уединенных беседах, почти подслушал, почти подсмотрел, что на самом деле “суета сует”, человек без нравственного выдающегося признания за ним, гораздо превосходит чистотою простого и доброго, простого и благородного отношения ко всем вещам мира, того угрюмого и святого отшельника, того всемирного порицателя, отвергателя и критика».

Это было удивительно. «Что такое мнение Суворина перед Христом и Богом?» Казалось — ничего. «Мнение Толстого перед теми же Судиями?» — «О-о-о!» Во всяком случае — «Много». Но я хочу, чтобы запомнился этот мой определенный взгляд, что это мнение, «странница в суете мирской», на самом деле ближе к Богу, ибо оно было неизмеримо человечнее и как-то именно благороднее всемирными сочувствиями, а самое главное — своею натуральностью, своею правдой, своею естественностью, нежели то мнение пророка, глашатая и постника (вегетарианский стол и прочие «опрощения»). И вышло это потому единственно, что один втайне все молится себе, может быть, от преизбыточества гения, а другой, и считая себя относительным, — служит неведомому богу, который конкретно перед ним мелькает как Родина, Земля, суета (даже).

Да, Суворин поклонился пыли. Пыли, как частицам, отделившимся ото всего в мире. Это был, пожалуй, пантеизм суеты. Но в этом пантеизме суеты есть кое-что и из христианского смирения. Тот же как-то невольно поклонился Одиночеству и Угрюмости, в которую, если навести подзорную трубу в ее религиозную даль, то увидишь одну огненную букву «я», «Я».

Вот в чем дело. Видел и свидетельствую. Много удивлялся и прихожу к этому заключению.

 

* * *

 

Совершенно исключительная была какая-то нежная любовь Суворина к Чехову. К другим он питал интерес, считал их полезными России и т.д. Из всех этих сложных отношений выделялась его любовь к Чехову, как личности, — и только; больше — к личности, чем к литератору, хотя он очень любил его и как литератора. Помню его встречавшим гроб Чехова в Петербурге: с палкой он как-то бегал (страшно быстро ходил), все браня нерасторопность дороги, неумелость подать вагон… Смотря на лицо и слыша его обрывающиеся слова, я точно видел отца, к которому везли труп ребенка, или труп обещающего юноши, безвременно умершего. Суворин никого и ничего не видел, ни на кого и ни на что не обращал внимания, и только ждал, ждал… хотел, хотел… гроб!!

 

* * *

 

Удивительно. Мне кажется, если бы Антон Павлович сказал ему: «Пришла минута, нуждаюсь в квартире, столе, сапогах, покое и жене», — то Суворин бы сказал ему: «Располагайтесь во всем у меня». Буквально. Да я что-то такое и видел в кусочках, подсмотрел.

Чехова в литературном мире, давнем и новом, он больше всех любил.

 

* * *

 

Манера беседы — всегда одна: услышав (заглушаемые по ковру) шаги, он загибал голову… Сидел еще минуты две-три. Вставал, — и разговор был на ходу, взад и вперед по большому кабинету. Манера — величайшая живость… смех, тихий, небольшой, смех какой-то «в увлечении»… припоминания, факты, много фактов… факты в ответ на мысли, факты как аргумент мысли и пропедевтика к мысли. Он совершенно никогда не рассуждал, не делал умозаключений. Силлогизм был создан без Суворина и не для Суворина. За 12 лет я не помню ни единого его «суждения», ни разу не слышал слова «следовательно». И уверен, что слово «следовательно» не встречается нигде в его сочинениях. Что же это была за речь? Великолепие знаний, наблюдательности, «приглядывания к людям», сурового суждения людей. Он бывал суров:

«И сколько раз, когда они гнели (угнетали) меня, хотели закрыть мою газету, я говорил в себе: «Мерзавец! Я умнее тебя и я переживу тебя!»

Со страшной силой удара в «умнее» и «переживу».

Я удивился. Никогда таким не видал его.

— Звонок (телефон). Приказание: «явиться в кабинет министра внутренних дел в восемь часов утра». Я старик: в восемь часов утра!!

…Вы поймете, что я не спал всю ночь. В восемь часов утра вхожу к Сипягину. Черный, гневный:

«Это что такое?!!»

Подает Приложение к «Новому времени».

Беру. Смотрю. И говорю: «Приложение за субботу» (или «среду», не помню в разговоре).

«А что это!?»

Указывает на портрет.

«Портрет».

«Почему вы его поместили?»

«Не знаю, почему. Редактирует «Приложения» N.N., я их и не смотрю. (Прочел подпись.) Да это же (такой-то принц или принцесса), должно быть, в связи со свадьбой поместили. Вообще — не знаю «почему», но без сомнения есть основание».

Долго смотрит на меня. Действительно убеждается, что я не знаю «почему», а злоумышления, очевидно, не было. Оказывается: с этим заграничным принцем была какая-то история, неприятная и для Петербурга, и Сипягин вообразил, что я поместил портрет его, чтобы оскорбить того-то и того-то, посмеяться над тем-то и тем-то.

Они вообще набитые дураки. В (таком-то) году, в подвальном этаже дома, где тогда помещалась редакция, отыскали не то заговор, не то бомбы. Что вышло из этого!!! Министерство внутренних дел верить не хотело, что это без моего ведома, даже верить не хотело, чтобы я тут не принимал какого-то участия. Сколько мне стоило усилий развязаться с этим. Они вечно ищут впотьмах и хватают кого попало. Существование же газеты в прежние времена было так хрупко».

И он передавал много случаев: один раз только заступничество графа Д.А. Толстого перед Государем Александром III спасло «Новое время» от требования кар, чуть ли даже не закрытия, по настояниям берлинского правительства и германского посла в Петербурге. Толстой сказал Государю: «Я не нахожу возможным наложить на «Новое время» никакой кары, потому что германский министр внутренних дел не налагает никаких кар на немецкие газеты (такие-то), тоже позволяющие себе неосторожные выражения по отношению к особе Вашего Величества».

Кажется, тогда был задет германский государь.

 

* * *

 

В суждения свои он влагал иногда нечто физиологическое:

— Витте, я слышал, преспокойно может забыть, что у него не переменены (за неделю, должно быть) носки, и проходить две недели в грязных носках. На себя и свою обстановку он не обращает никакого внимания.

Это было в общем разговоре (со многими), и он привел черту прыткости, беспокойного движения все вперед и вперед этого министра, где он забывает свой комфорт и удобства. Суворин привел это с большим одобрением и с натиском в мысли, что в движениях министра и должно быть нечто «головокружительное», «напролом», «на штурм, хотя бы без сапог». Что министр «сладкоежка» и любящий мягкие кресла — уже не деловой министр.

Кстати, сам Суворин в прежние годы ходил в сероватом пиджаке, довольно заношенном; последние годы — в пунцовом ватном халате, надетом на белье. Лучше бы — синий. Но это «как сшили».

Куда он ни отправлялся, ему в чемодан, в белье, клался образок. «Вынимаешь белье и всегда найдешь этот незаметно вложенный образок», — говорил он мне как-то любяще и благодарно. Уверен, этот «образок» сыграл свою роль в том, что он вообще не любил, когда говорят против Церкви. Допускал на страницы своей газеты, но этому молча не сочувствовал. «Русь как стоит — пусть стоит». Это в нем говорил и государственный крестьянин (дед), и воин (отец), и это осталось в журналисте.

Года четыре назад он сказал как-то мне:

— Как хороши утра в Петербурге. Эту зиму я встаю рано и выхожу гулять на Литейный. Попадается множество гимназистов и гимназисток: и бегут, бегут! Какие милые, здоровые, веселые лица.

Я почувствовал в тоне: «Хороша наша Россия, и врут те, что говорят, будто она гниет» (или опускается).

Как-то, вернувшись из Москвы, куда он ненадолго зачем-то ездил:

— Там носят картузы!! Москва ни о Петербурге, ни о всей России ничего знать не хочет, и носит картуз, который, я помню, видал в юности своей, но вот уже лет тридцать ни на ком не вижу…

И он смеялся весело и одобрительно, и, как всегда, моментально увлекшись:

— Картуз! Картуз! Что такое шляпа? Это — чужое, подражанье. Настоящая русская шапка — конечно, картуз…

О загранице:

— Приедешь в Россию: грязь, сор, вонь, неудобства. Проживешь недели две, махнешь рукой — «Ничего!» — привыкнешь и не чувствуешь.

Еще:

— Салтыков приехал из-за границы. Я поехал к нему узнать впечатление. Говорит: «Народу нет!» — «Как народу нет?!» — «Человека нет!» — «Как человека нет?!» — «Какие же это люди, — мелюзга! Нет большого, крупного человека. Народ пошел мелкий. Против нас куда же это?» И передал, что при всей нелюбви к жандармам он как доехал до границы — подошел к громадному жандарму на русской границе-станции и подарил ему три рубля, ничего не объясняя. «Потому что он большой». И Суворин заливался его прелестным, хочется сказать — детским, смехом.

После прочтения Менделеева «К познанию России»:

— Все мы жалуемся каждый день, что ничего нам не удается, во всем мы отстали. У Менделеева я перечел цифры возрастания территории России (и, кажется, цифры промыслов и населения): за мою жизнь, вот 50 лет, как я оглядываюсь сознательно, Россия до такой степени страшно выросла, увеличилась в землях и во всем, что едва веришь. Россия — страшно растет, а мы только этого не замечаем за хмуростью своей и «ежедневностью».

И мне показалось это отсветом многих дней и ночей, тысяч дней и ночей, — когда этот по-видимому «тихий старик» следил из Эртелева переулка:

— «Растем ли?» И даже — «Скоро ли?» И горевал, и радовался, и унывал, и надеялся.

Он был весь «в росте»: пожалуй, это его господствующая идея. Не «добро», не «нравственность», не «идеал совершенства», а это физиологическое, солдатское и бабье, как бы брюхатой бабы, чувство: «Больше! Больше ребят, больше хлеба! Больше всего: еды, довольства, движения, человеческих голов, земли, богатства, всего решительно!»

Это — чувство хозяина, экономиста не «за книгами», а «в деле». Это есть то хлебное чувство роста, против которого никогда не выстоять худощавому «прогрессу», который тараторит слова о нем и в то же время, как чахоточный, кашляет от всякого движения Родины, злится на всякий успех ее.

Вне этого чувства «роста России» и соотношения с ним нельзя понять Суворина, и он не представим в самой фигуре своей, в ежедневности своей. С этим я связываю одно замечание, почти под нос себе сказанное, — старого его сотрудника:

— Суворин всегда был прогрессивен… Как могут говорить о его ретроградности? До сих пор, до таких лет, он только и думает о прогрессе всего, решительно всего; думает об этом в подробностях, в частностях, в поименности, — а не в общих фразах, ни к чему не относящихся.

Это было глубоко верно. У сотрудника это сказалось как отложение 35-ти лет почти ежедневного видания Суворина; я же, знающий его полтора десятка лет и гораздо реже видевший, схватил во внимание эти слова, как прекрасное и полное определение. Сказано это было после юбилея Суворина, — когда везде печаталось, что «писатели не пришли к нему сказать доброе слово, потому что он ретроград». Нужно сказать, что и Суворин отнесся глубоко спокойно к этому «не пришли», и сотрудник сказал эти слова без всякого вида раздражения, а только в недоумении.

С «хлебным прогрессом», я думаю, связаны и такие его издания, как «Вся Россия», «Весь Петербург», «Вся Москва»: они с очевидной необходимостью вытекают из всего его отношения к России, из суммы его чувств к России. Ведь тут вовсе не «адресы»: а указана, исчислена и переименована вся торговая, промышленная, деятельная, вся хозяйственная Россия. А «быть хозяином», дышать «как хозяин» — это суть Суворина. В его изданиях показан каждый переплетчик и весь «переплетный промысел», каждый обойный мастер и все «обойное мастерство». Мне он передавал как-то затруднения и почти капкан, сделанный ему Департаментом торговли и мануфактур в деле издания «Всей России». Я не очень тогда понял, но помню эти слова: «Ну, где же можно получить все эти сведения — конечно, их имеет один только Департамент торговли, который обещал» и проч. и проч. «Я сделал уже огромные затраты, до 15 000 рублей, когда вдруг получается приказание: «Не выдавать сведений». Я поехал», — туда-то, к тому-то. Интересно, что Департамент торговли ставил препятствия к изданию столь необходимого для торговых людей справочника. «Им что Россия», — слышалось в раздраженном тоне С-на…

Вообще нашу бюрократию, с ее вековым космополитическим духом, с ее черствым формальным либерализмом, — бюрократию, глухую ко всему русскому, ко всякой чести и славе России, даже к пользе и счастью России, он хорошо знал и никогда не переоценивал. Как-то он говорил мне о давнем желании своем издать учебник, кажется, по истории, и вообще о желании издавать учебники: это так вытекало опять из «всего Суворина». И заключил ответом, какой услышал от Полубояринова (миллионер, издатель учебников):

— Оставьте, Алексей Сергеевич!

— Почему?

— Вы не знаете, не сумеете. Ну что, что вы напечатаете отличный учебник: его никто не купит, он не пойдет.

— Почему не «пойдет»?

— Потому что не будет «одобрен».

— Почему же, если он отличный?

— Все равно. Ведь нужно «провести одобрение», а вы этого не сумеете. Не знаете ни лиц, ни ходов. Оставьте это дело нам. Как «проводить» — мы вам не скажем, сами же вы встретите «неожиданные препятствия», которых ни обойти, ни победить не сможете и не сумеете.

— Я должен был бросить дело. «Прогресс в России» или «освобождение и свет в России» и заключается, конечно, в медленной и упорной, в стойкой и, наконец, победной борьбе с такими «заграждениями» на всяком шагу перед русским трудом и духом, перед русским человеком; заключается в медленном распутывании всех этих паутин, этого мочала около наших ног и рук. И вот эту-то борьбу десятки лет нес на своих плечах Суворин, чрезвычайно много сделал для нее своей могущественной газетой; и с таким грузом невидимых или мало видимых, не шумных, дел за спиною мог спокойно слушать, когда газетные и журнальные сороки стрекотали кругом его: «Суворин не либерал».

О знаменитом генерале, отправившемся «в поход Мальбруке» на Восток:

— Знаете, когда я перед самым его отправлением из Петербурга видел его последний раз, то, смотря на его тусклые глаза, при небольшом росте, подумал с тревогою: он — тупой. Так и вышло.

Он махнул рукой. Мне приходилось в редакционных кругах спрашивать, почему сам Суворин так его рекомендовал, на него указывал (за это потом многие упрекали Суворина). Мне отвечали очень основательно:

— Рекомендация, действительно, была ошибочна. Но скажите, кого бы в то время перед войной указали вы сами? Указать было некого: на виду, из не дряхлых, был только он. И ореол Скобелева, около которого он когда-то стоял, — все как-то обмануло…

И все-таки у Суворина, по чисто физиологическому основанию (глаза), мелькнуло в последнюю, увы, слишком позднюю минуту: «он — тупой».

Помню, перед самым отплытием (или отъездом) на Восток у Суворина обедал и провел вечер тоже знаменитый и потом опозорившийся адмирал. За обедом он сидел рядом с умным Кладо. Тут я был опытнее Суворина:

Знаешь, — сказал я жене, вернувшись домой, — он трус!

Не было никаких признаков: адмирал, еще почти молодой красавец, лет 40–50, был с виду «волк»… Но он все обращался (за обедом) к Кладо, державшему себя с достоинством, и было что-то неуловимо заискивающее в его речах, в живом и уже слишком подвижном голосе и манерах; как и потом было что-то «смахивающее муху» в рассказе о своем полуудавшемся подвиге на Дунае (в Турецкую кампанию). И неудержимое впечатление нравственной ничтожности и именно с оттенком боязливости легло на мою душу. Потом я встретил его на одном «состязании», где было множество публики и был Суворин. Вспомнив «прощальный обед», я удивленно спросил одного из друзей:

— Почему же они не здороваются?

— Алексей Сергеевич избегает встречаться с ним (или «избегает кланяться», «отворачивается» — не помню).

Мука войны прошла у Суворина, как отвращение ко всем виновным в поражениях; и следовательно, тут не было, в «рекомендациях», ни тени личного отношения, личной службы, личного угождения, потому что можно было и при «неудачах» как-нибудь оправдывать, оговаривать неудачи, «вызволять» дружка. Газета слишком подвижна и слишком могучее орудие, чтобы с помощью ее нельзя было оказывать поддержки и «человеку в несчастии». Но Суворин указывал, потому что надеялся: и когда «люди надежды» обманули Россию, в них все для Суворина умерло.

 

* * *

 

Разговоры на быстром ходу все ускорялись, — и у меня лежит в душе впечатление от них, как от дыма и искр, стелющихся за пароходом, когда он шумит на взморье «за границу». Так и в разговорах — «все вдаль» и «уносясь». Почему-то всегда наши слова перебивались смехом. Он много припоминал, рассказывал о Воронеже, о Никитине и де Пуле, о первой «интеллигентной книжной лавке», которую завел Никитин и которая в то же время была вроде «клуба на ходу» для местной молодежи тех дней. В воспоминаниях его чувствовалась веселость и счастье. Впечатлительность Суворина была безмерная: уже много лет его знавши, начиналось думать: «А ведь он никакому впечатлению не отдается слепо». Это очень позднее соображение и наблюдение: но, помню, первые годы знакомства я удивлялся: «что же это за Суворин, — точно мальчик! Как подвижен, смеющ, и все искры, искры: где же фундамент?!!» Но фундамент был. Только Суворин его никогда не указывал, не пялился фундаментальностью и основательностью своих убеждений. Он был слишком для этого благороден, правдив и прост.

Лишь через годы знакомства, через какие-то побочные штрихи в разговорах я увидел, что у него есть великое молчание в душе — о России. Не помню ни одного случая, чтобы он прямо говорил о России, о качествах ли ее, об интересах. Ведь вся речь его была дробна и конкретна, а в конкретном он все как-то поругивал. Но замечалось, что все «поругиванья» имеют, однако, один склон: все клонилось к тому, все проистекало из того — «ах, зачем России не так хорошо, как могло бы». Я себе могу представить Суворина, пробирающегося, как тать, тоже в нестираных чулках, в темный чужой дом, где живет язвящее Россию существо, — и что он в сердце его ударяет ножом. Это я могу представить. Я уверен, что добрый, мягкий, уступчивый Суворин, так, по-видимому, рассыпающийся в речах, имел молчаливый, черный гнев на врага России, безымянного и темного, пожалуй, неопределенного и неведомого, который грызет ее кровь и мозг. Где имя этому врагу? Где его место?.. Суворин не знал, не мог бы назвать одного имени. Но что вот гнев этот есть у него, я через много лет увидел, догадался…

Далее -->

 


Современный мир и Россия.
Выход из русского кризиса

Воронежское прошлое

Русская школа

Русская идея


Суворинские страницы

С. Иванов. Охранитель России (необходимое предисловие к публикации)

В. Розанов. Из припоминаний и мыслей об А.С. Суворине


Литературный раздел

Рецензии

Читатели о книгах