главная

ИЗ ПРИПОМИНАНИЙ И МЫСЛЕЙ ОБ А.С. СУВОРИНЕ

В. Розанов (продолжение2)

Евреи, вероятно, думают, что «Новое время» только и думает о них. Входит как-то ко мне еврей, ученый (он показал мне свое имя в «Энциклопедическом словаре», — о нем почти столбец), и говорит, что, в силу тяжелого преследования, какому его (за одну услугу русскому учреждению) подвергли «свои», он решил им отплатить, разоблачив некоторые ужасные еврейские тайны. Очевидно, однако, «разоблачения» должны были быть долгие, «документальные», «с цитатами», — и я, сказав, что сейчас мне некогда, записал его адрес и сказал, что ему напишу в досужую минуту или приеду к нему сам (пожилой и почтенный человек). Прощаясь, он сказал:

— Я был уже у г-на Столыпина и (кажется) Меньшикова, и они тоже сказали, что «потом». Я удивляюсь: «Новое» же «Время» антисемитическая газета, и я, естественно, иду туда с моим гневом и местью; но меня никто и выслушать не хочет».

Я улыбнулся: и мне показалось удивительным. Оно и действительно удивительно, — и соткало еще ниточку, которая привязывает мою душу и уважение к этой газете: «Да, — ничего специального!» — и вовсе никакой нет ненависти даже к людям, партиям, течениям, направлениям, смертельно враждебным самому «Новому времени». Об евреях на столбцах газеты просто говорят шутки, и говорят о том очевидном для всех вреде, какой они наносят России и русским своим жадным стремлением захватить в свои руки все5. И только. Но это одна из тысячи «вредных вещей», какие есть в России, и только (евреям кажется (с перепугу и нервности), что «Новое время» денно и нощно думает их утопить, а на самом деле «Новое время» и думать о них забыло, ни малейше им не членовредительствует и только с шуткой не отказывает тому сотруднику, который принесет 99-ую статью, где опять высмеиваются «лапсердак и пейсы». То же самое отношение к социал-демократам. Я сам писал несколько передовых (без подписи) статей, где с уважением говорил о «левой бедности», — «точущей зубы» (о кадетах никогда не говорил с уважением в статьях… без подписи), и никакого не было возражения в редакции, редакция и сама знает, что в «левом зубе» есть много правды, а главное — есть почва для борьбы, гнева и мести. Но «левые» часто бывают дураками. И то же напишешь, без подписи или с подписью, в этом духе: и редакция опять пропускает. Индифферентизм ли это? Ни — малейше!! Редактор думает совершенно, как и я, а я думаю совершенно, как и редакция, что «левые» бывают часто дураками — но это одно, и что в них есть правда и основательность — и это другое, и также должно быть отмечено. Суворин, когда арестовали социал-демократов 2-ой Думы, не «подпевал правительству», а сказал в «Маленьком письме» лучшее похвальное слово их вождю Церетели: сказал, что как он произнес с кафедры лучшее слово при открытии Думы (2-й), так (теперь он пропел лебединую песню ей и один сказал мужественно и правдиво то, около чего другие виляли и врали, Церетели же говорил: «Да, мы пытались возмутить народ против правительства, такого-то и такого-то, и нам нечего скрывать этого, потому что это наша гордость и девиз». Я был, помню, удивлен, прочитав эту прямо лирику в отношении Церетели. Действительно, Церетели был почти мальчик (по образованию и годам), но давал удивительно благородное впечатление и как живое лицо (в Думе), и как оратор. Вот вам и «изменивший себе Незнакомец»: конечно, ни К. Арсеньев, ни Изгоев, ни Рубакин, ни Струве ничего не почувствовали к Церетели, — и в защиту его, и в память его не промямлили никакого слова, не только хорошего, но и плохого. «Забыли внеочередный момент». Не забыл один Суворин, видите ли, «прихвостень правительства», «заискивающий у власти», в газете «Чего изволите» и «кабаке» или «кафе-шантане». Но Суворин есть именно Суворин, а Изгоев-Струве-Арсеньев-Рубакин суть именно Изгоев-Струве-Арсеньев-Рубакин: мелкие не столько умы, как мелкие души, а мелкой душе прежде всего чуждо благородство, великодушие и справедливость. Никогда Суворин не переставал жать руку врагу, когда в отношении собственных его тем он видел у него благородство. Что такое Лев Толстой и что такое Церетели? Один такой «мирный», а другой — революционер: но от Суворина я слышал истинно негодующие слова о Толстом за то, что колеблет Россию, «не прощающие», — и по мотиву понятному, ибо Толстой уже старик; а о Церетели он не только не сказал ни одного порицательного слова (например, устно бы), но проговорил с любовью, почти с нежным чувством, как мог бы проговорить отец о погибшем, заблудившемся сыне, ибо он был еще юноша и его «глупости» нельзя было ему поставить «в строку». А Церетели был революционер и хотел «все низвергнуть». Но он сказал хвалу революционеру не как «Незнакомец», вторя тону Герцена, а вот как «трудовой солдат» около Руси. «Бедный юноша — ты погиб, и все, что ты делал, — было глупости. Но ты не мог этого видеть именно по юности. Ты умер, как герой, и с сердцем героическим… Мы все можем заблуждаться в мысли, и заблуждаюсь я в другом, как ты тоже заблуждался в другом. Но наш всех долг — до конца верить в себя и говорить правду, как кто ее понимает. Эту-то честь человека никто не отнимет от тебя. И был ли ты врагом или не врагом Родины — никто не вправе лишить тебя триумфа похорон». Вот отношение. Это не «браво! браво, Церетели!», пока он громил Столыпина (ответ его на первую речь премьер-министра), и — «всеми забыт», когда речи кончились и он пошел в тюрьму. Это отсутствие аплодисментов тогда, «в апогее», и скорбное сожаление и похвала, когда он повернул к миру арестантский халат, — это и есть настоящее отношение настоящего человека, отношение и отца, отношение и гражданина. Оно не только лучше и полнее «Незнакомца», оно неизмеримо его благороднее. В собственном смысле, конечно, никакого «перелома» не было в Суворине6, он был все тем же и все таким же. Но он неизмеримо против «Незнакомца» улучшился, — улучшился против его односторонности, против его капризов молодости, против его дурачеств молодости, «игры таланта» и прочих ярких, но малоценных (нравственно) вещей. Ему захотелось отдохнуть душой в подвиге. Ему захотелось выкупаться в свежей воде труда, терпения, медленного подымания вперед самого дела, а не своей личности; он кончил «каникулярные дни» «Незнакомца» и принялся за «учебный год» сурового, ответственного ученика ли, учителя ли. Этот «второй Суворин», выросший из первого Суворина», залил его всеобъемлемостью, многообразием, умом, но главное — он залил его благородством вот этого не мальчишеского, а отцовского, не бунтующего, а служебного отношения к вещам, к лицам, ко всему. Раны Суворина — раны телохранителя России. Позор Суворина (в печати) — это как мать «берет на себя грех дочери» и несет его молча. Эта сторона Суворина, это его терпение, эта его нерастерянность в труднейшие минуты, это его спокойное господство умом над обстоятельствами и при всем том сохраненная доброта, незлобивость, безмстительность (я бы ни за что многое не простил) — удивительны. «Незнакомец» — мальчик. Талантливый. Остроумный. Но ведь это — ничто. Ведь все дело — в серьезности. Ведь жизнь же, наконец, серьезна, господа! Но вот, подите: «пусть серьезным остается правительство, ибо оно бездарно, — а мы, талантливые люди, покутим!»…

Вдруг от «талантливых людей» отделился талантливый из талантливых и сказал:

— Нет, господа! Россию жалко. Я — не с вами.

И весь «кутеж» повалился на него:

— Задавим! Разорвем!

Но он был именно «талантливый из талантливых» и ответил:

— Не разорвете, господа. Поборемся.

История этой 35-ти летней борьбы с «талантливым русским кутежом» и есть история «Нового времени».

* * *

Если бы он был суров, как Катков, он был бы побежден (не читают).

Если бы он был односторонен и однотонен, как Аксаков, — опять был бы побежден (читают только «свои»).

Но помог «Юрий Беляев»…

Помогла актриса…

Помогло «все»… «Да! — водевиль есть вещь, а прочее все — гниль».

Вся Россия оглянулась. «Этого нельзя не прочесть». Все, что угодно, можно не прочесть, Платона, Спинозу: но если скандал — то как же этого не прочесть?? — «Подавай сюда скандал».

Все «давай», чтобы одолеть этот угрюмый и печальный скандал в душе людей, заключающийся в неискренности людей, в притворстве людей, в индифферентизме людей, в невообразимом тщеславии людей, в силу которого каждому есть дело до своей «славишки», до своего «хлебца», до своей «канфетки», и никому нет дела до заверченной в чаду угара больной и старой Родины.

— Шалишь. Не свалишь! — сказал угрюмый солдат в Суворине, и позвал «актрису»…

«С актрисой ты меня не свалишь». Тут помог и универсализм Суворина, и его скромность. «Не презирай никого в мире и никакого состояния» — вот его благородное и смиренное отношение к вещам в мире. Катков и актриса что-то невообразимое в сочетании. «Савина и Аксаков» — тоже не идет. Если бы Суворин притворился — ему бы ничего не удалось. Но он не притворялся, «любя актрису»: он ее воистину полюбил, да и всегда любил артистической и человеческой душой своей7, будучи в то же время государственным человеком. Вот эта тайна и сделала то, что не удавшееся Каткову, не удавшееся Аксакову, и что, казалось, вообще никому не удастся в России, т.е. в стране и в истории, где «есть веселие пити и не можем без того быти», — удалось Суворину.

— Да, государственные нужды — это не пустяки.

— Да, народность наша… ну, что же, это факт, и нельзя на него плевать.

— Русская история…

— Вообще вся Россия…

«Позвольте, — ему возражают, — но ведь Карл Маркс сказал, что это вообще все надо послать к ч…»

«Что вы, Алексей Сергеевич: вы изменяете Русскому идеализму. Великие русские писатели, еще Белинский, потом Герцен, а еще Щедрин и Чернышевский — все учили проклинать эту «нашу Рассею», осмеивать ее, ругаться над нею; и — подводить фундамент под гармонию человечества, первый камень которой был положен Фурье…»

«Мы же за это страдали…»

«Мы тоже за это ссылались в Сибирь…»

«Мы оплатили кровью право презирать отечество, а вы учите его уважать, ценить и работать для него…»

Об эту стену разбились не то что Катков с Аксаковым, не то что Гиляров-Платонов и Хомяков, но начал разбиваться и Пушкин (судьба его «Клеветникам России» в последующей литературе).

— Хорошо, мы немножко потанцуем… — был ответ Суворина.

«Танцевать» всем хочется. Это совпадение с «Русь есть веселие пити…». Мастерство, и притом какое-то врожденное мастерство, соединять «веселие пити» (не в буквальном смысле) с угрюмой мечтой отшельника — и составило победный залог Суворина. Без этого ничего бы не вышло. Без «и Юрий Беляев» — ничего не вышло. «Не вышло» бы без энтузиазма к Сальвини, своего театра, «Татьяны Репиной» и «Царевны Ксении», — без «Вопрос» и «Любовь в конце века» (не читал). Все искусственные вещи не удаются, а натуральные вещи все удаются. Может быть, никогда не повторится этого совпадения в одном лице такого множества, казалось бы, несовместимых призваний, какое мы видим у Суворина; или, если не «призваний» в смысле чего-то «одного в жизни», то — влечений и увлечений, горячих, пылких, долголетних. Ими он и выиграл победу. Никогда нельзя забывать, что первым его, еще ученическим, на школьной скамье, трудом был «Словарь замечательных людей Русских», а учителем уездного училища он пишет «Ермак Тимофеевич, завоеватель Сибири». Темы и книги эти — не «Незнакомца», это темы и книги — издателя «Всей России» и «Нового времени». Значит, 18-ти лет, 23-х лет он был «стариком Сувориным»; вот где его настоящий идеализм — серая, повседневная работа для благоденствия, славы и величия России. Солдатская работа, солдатская и инженерная.

Этим все решается, — самыми ранними мечтами. Потому что на ученической-то скамье он, конечно, был только мечтателем; и мечта эта — не комедийка, не стишок, не сатирический рассказец «на нашего губернатора», а (смотрите, трудолюбие!) «Словарь людей, потрудившихся для России»: работа бесславная, безличная, работа собирателя сведений по книгам. В этой ученической работе вылился «весь Суворин», «до могилы». Мало к кому так, как к нему, подходит прекрасное определение какого-то француза: «Что такое великая жизнь? Это — мечта молодости, осуществленная в зрелый возраст». А «Незнакомец» был исключением, выпадом, очень понятным. Во всех «делах русских» действительно замешано столько глупого, столько замешано, наконец, воровского и мошеннического, что не быть сатириком и насмешником тоже невозможно. «Голова не засмеется, — живот засмеется». Только ведь, вот, судя по отношению Некрасова к жене Огарева, судя по отношению к Белинскому того же Некрасова и Краевского, все эти вещи, увы — «во всех лагерях», в том числе — и «страдальцев». У Белинского вырвался почти предсмертный вопль: «Да то, что делают со мною мои друзья и покровители (речь шла о Некрасове и Краевском) — это гораздо чернее всего, что делали Булгарин и Греч в нашей литературе». То-то и оно-то. На неумной картинке Наумова («Умирающий Белинский») надо было нарисовать не жандарма, показывающегося «символически» в дверях бедной квартирки, при плачущей жене и маленькой дочери умирающего критика, а кладущего в боковой карман пиджака толстый бумажник со сторублевками сытого либерала Краевского, — и протягивающего больному сотруднику «синицу» (3 рубля). Вот правда! Вот она где!!.

«Но мы потанцуем, — сказал идеалистам-мошенникам Суворин. — А там подумаем и поговорим».

Он не принял прямого «на сей день» сражения, перевел его в инженерную, долгую, затяжную борьбу. «Вот — Маленькая библиотека, по 15–20 коп. книжка. Почитайте, господа; пусть читают ваши дети! Шекспир и Шиллер — по 15 коп. пьеса. Вы читаете Писарева и Блюхера, но дети ваши будут читать Шекспира, потому что нельзя же его не читать за 15 коп., когда Стасюлевич и его «Вестник Европы» дал то же в учебно-маленькой «Библиотеке» не полное «Горе от ума» за 75 коп. (я читал студентом).

Суворин — везде.

Суворин — в справочной книжке.

Нужно отыскать кухарку: «возьми газету Суворина».

Суворин — в газете.

Авиация — и там Суворин.

«От Суворина некуда деваться».

Взвыли «страдальцы до Любани» (Михайловский административно был выслан на станцию Любань, ближайший буфет от Петербурга).

— А мы?!!

— Господа, свободная конкуренция! Я же вам не мешаю распространять философическую «Материю и Силу» и «Кругооборот жизни» (Бюхнер и Молешот): но они стоят по 1 руб. 50 коп., а я даю по 25 коп. томики «Истории Карамзина». Мое — читают больше!! Нисколько я не против пропаганды идей Лассаля и как он интересно застрелился из-за русской социал-барышни: а только я даю «Федора Иоанновича» в исполнении Орленева, и уж не моя вина, не моя: и не ваша, что публика ломится в театр на сотое представление той же пьесы. Ко мне идут больше.

Суворин победил.

Он победил тем, что все к нему повалило. — Да. Но потому, что это — кафе-шантан!! — Позвольте, какой же это «кафе-шантан», когда дается Пушкин по 10 коп. за том. Когда он дается не только без выгоды, но и с некоторым убытком8. Это просвещенная благотворительность.

Дело в том, что ленивая и развращенная публика не берет уже и «просвещенной благотворительности», если в то же время около нее нет шума, движения и чего-то веселящего нервы. И Суворин, в обширном и спокойном уме все понимая, все видя, — призвал в помощь и этот шум, и эту печатную наркотику. В XIX в. он действовал как в XIX в. Особенность века, почти главная особенность, самая мучительная, самая скорбная, самая опасная, заключается в том, что если бы, положим, в Берлине или Париже, в Лондоне или Петербурге появился восставший из гроба апостол Павел, со всем огнем своего слова и убедительностью мысли, то, конечно, «ученики Бокля и Чернышевского» на него бы даже не оглянулись. И вот нужно было в эту-то толпу уже падших людей «капнуть Пушкина». Суворин капнул, и капля растворилась в толпе и своей пахучестью хоть несколько облаговонила людей.

Этого не мог сделать апостол Павел, но «хитроумный Улисс» это сделать мог.

В деятельность и личность Суворина, в его «1001 талант», конечно, входила эта хитрость, которую я позволю назвать благородною хитростью, потому что она была направлена на благо, и притом благо общее, но никогда решительно не устремлялась в свой мешок. Это — хитрость стратега в войне: она спасает армию. Это — изумительные «хитрости» Аннибала, когда он боролся с Римом: они отводили гибель от отечества. Это — та хитрость не домашнего, а городского человека, наконец, человека страны, земли своей, которая совершенно неизбежна, ибо и город, и страна имеют свои улицы и свою жизнь, от индивидуума не зависящие, и которые уже хитры по своему устройству прежде рождения всякого человека. Здесь закон не личной совести, а закон совести исторической, городской, земской; и эта совесть заключается в одном: все — для города, и ничего — себе. Если этот закон выполнен, то оправдана и личная совесть. Но Суворин его выполнил: от «Словаря» и «Ермака» до «Всей России» он думал только об отечестве. И я не видал еще человека такой сложной общественной деятельности, у кого душа постоянно была бы так ясна, проста и удовлетворена в смысле именно «внутренних угрызений», как у Суворина. В нем никогда я не замечал полоски уныния, тоски и тайной скорби, какая непременно скажется, если «совесть не чиста».

Единственное с досадой и требовательно сказанное слово, за более чем в 12 лет услышанное мною от него, было:

— Если вы опять принесете написанное на обеих сторонах, — я прикажу в типографии, чтобы не набирали.

«Опять» — значит, он раньше говорил. Но я не помнил. Да и что такое «на одной стороне»: а куда же другая? Наконец я разобрал, точнее — он мне разъяснил на этот раз подробнее, что нельзя писать на правой и левой стороне страницы, а нужно только на одной правой, ибо «наборщика руки потные и в краске, и когда он держит пальцами «оригинал», набирая первую сторону, то другая пачкается, захватывается, написанное становится неразборчивым, и наборщику трудно набирать, страдают глаза. Наборщики же в «Новом времени» строптивы, я раз услышал где-то около плеча или за спиною под нос: «Мы когда-нибудь Юрия Дмитриевича (Беляева) отколотим за рукописи; ничего нельзя разобрать». Наборщик медленно работает и теряет на времени (убыток).

Это и прочее. Всегда наблюдалось одно: «этот человек не обижен ли?». И тогда Суворин терял свое лицо, всегда спокойное и уравновешенное.

Из мелочей: работая 12 лет постоянно, часто приходя в газетную наборную, я все же не помню метранпажей (4) по имени и отчеству. Всегда: «здравствуйте, Сафронов; здравствуйте, Петров». Но главы редакции (2–3) всегда называют их по имени и отчеству.

Как-то я ночью, но рано, пришел в наборную. Набор еще не готов, и вообще ничего не готово («к номеру»); и метранпаж (Петров) был свободен, и я свободен. Разговорились. Рассказал о жене, детях и всей работе, — начатой наборщиком в книжной наборной с 25 рублей в месяц (теперь 175 рублей в месяц, в средних годах). Характеризовал «все начальство», сменяющихся (в году) вице-редакторов и всех Сувориных. Один «вспыльчив, но добр»; «ну, этот — совсем рубашка» («человек-рубаха», поговорка), а тот «покричит, и ему через полчаса жалко станет, — и он сделает что-нибудь исключительно доброе, чтобы загладить окрик». И, кончая, повел головой:

«Суворины вообще все чрезвычайно добры».

Мне послышалось в этих словах рабочего, который стоит у дела 20 лет, что-то вроде ключа к пониманию всего дела. Нужно говорить о «генерации Сувориных». Конечно, никто не имеет гения (по разнообразию) отца, но во всех есть это стержневое качество рода, вероятно, пошедшее от «деда с бабкой»…

-----------------------

1 Начало этой статьи с некоторыми пропусками было помещено в «Новом времени» в ближайшую по смерти А.С. Суворина неделю.
2 Служа при Тартие Иван. Филиппове и находясь у него «весь в руке», помню — я, тогда еще начинающий писатель, при личных разговорах всегда чувствовал, что «я массу могу», чего «ты совершенно не можешь»; и это дает, при всем неравенстве служебных отношений, прямо осязание своей власти писателю. Это невольно и безотчетно, это просто «есть в кармане». У Суворина, при своей газете, и такой газете, каждый звук которой слышен всей России и значительной части Европы, — понятно, что такое чувство своей власти в разговоре с министрами — было огромно.
3 А.С. Суворин не относился отрицательно к «целому» декадентства, — и мне иногда говаривал, отчего я не возьмусь выяснить новое и интересное в нем. Ему нравилось в декадентстве молодость, движенье и жизнь. Нравился смех и драки (полемика). Но он не принимал на себя бороться со всею редакцией, бывшей крайне враждебною к декадентам. Равно я знаю из одного разговора с ним, что ему нравился Максим Горький, и он сочувственно говорил о его живой и новой личности в литературе и сочувствовал всему поднявшемуся около него движению. «Бывало, прочтешь вещь Горького и чувствуешь, что тебя поднимает со стула, что прежняя дремота невозможна, что что-то нужно делать! И это «нужно делать» в его сочинениях — было нужно» (слова А.С. С-на).
4 Это возмещается только объявлениями.
5 Однажды мне Суворин (А.С.) сказал: «Гостиный Двор в Петербурге еще на моей памяти состоял из голландских и русских лавок, и даже немцев почти не было. Теперь немцев словно нет, русских — половина лавок, а другая половина еврейские». Вот — и вся вражда, и только. Случайно узнав, что в дому Суворина живет одна еврейка, когда-то дававшая уроки музыки в его семье, я подошел, и, смеясь, сказал ему: «А.С., у вас живет еврейка!» Она небольшого роста, он — высокого. Взяв ее за плечи, всю весело смеющуюся (она всегда смеется), он прижал ее к себе и весело сказал: «Я ужасно ее люблю. Она такая милая!» Это было среди большого собрания гостей. И столько было отцовского и любящего в его голосе, что я был поражен. Таким образом, ни в нем, ни в газете «антисемитизма» никакого решительно нет, а есть — дело, есть — очевидность, и именно «захвата» русского в России. Если бы евреи немножко были поумнее, если б они не были в печати лишь бессильными крикунами и безличными писаками, то не приняли бы в отношении «Нов. вр.» той пошлой и безнадежной позиции, какую теперь занимают.
6 Дурак Рубакин пишет: «Суворин до перемены убеждений», «Суворин после перемены убеждений». Конечно, сам Рубакин никаких решительно убеждений не ломал и никогда не имел и не имеет.
7 Раз он мне шутливо сказал, — «на народе», в театре или на одном из юбилеев: «Как неправильно живет Толстой и какую ему скверную жизнь устроили окружающие: какие-то странники, студенты и монотонность! Он и без того стар, а ему еще старости наваливают на плечи. Я бы его окружил, напротив, молодыми, веселыми (не в дурном смысле) женщинами, девушками, их играми, танцами и всякими удовольствиями вообще молодежи, и — детьми». Кто лично знал С-на, — знает, до какой степени «флирт» и «вино» были исключены из его обихода, до чего он весь приник к работе, и слова эти имели смысл: «давайте — юности, добра, и — поменьше облаков; и особенно — поменьше и даже совсем не нужно дождя» (духовного, социального, бытового).
8 Первое дешевое издание Пушкина, превосходное по тексту и чрезвычайно удобное по формату и печати, было отпечатано Сувориным не только без барыша, но с небольшим убытком против стоимости бумаги и печатания. В день, когда оно («50 лет после кончины Пушкина») появилось в магазине, кинувшаяся за покупкою толпа своей массой сломала прилавок и мебель в магазине «Нового Времени». Поразительно, что Литературный Фонд, прикармливающий социал-демократов, поступил как Плюшкин. Он не оценил нисколько, не поставил ни во что дачу рублевого Пушкина, но содрал с Суворина что-то около 40.000 рублей, понудив его жалобами купить все свое издание к этому дню (в редакции Морозова) на том основании, что Суворин в маленькое свое издание ввел те поправки текста (конечно, незаметные и неоценимые массовым читателем дешевого Пушкина), какие своими работами над рукописями сделал Морозов. Вообще русский радикал везде сорвет свой пятачок.

<-- Назад

 


Современный мир и Россия.
Выход из русского кризиса

Воронежское прошлое

Русская школа

Русская идея


Суворинские страницы

С. Иванов. Охранитель России (необходимое предисловие к публикации)

В. Розанов. Из припоминаний и мыслей об А.С. Суворине


Литературный раздел

Рецензии

Читатели о книгах